МАКСИМ КАНТОР: УВАЖАТЬ ВЫСОКИЕ ЦЕЛИ И СЛУЖИТЬ ВЫСОКОЙ ИДЕЕ

    Максим Кантор — известный художник, прозаик и публицист. В своём творчестве устраивает публике и читателям очную ставку с действительностью, облекая её в формы живописи, скульптуры, графики, литературного произведения и даже поста в Facebook. Его полотна находятся в самых знаменитых музеях мира.

Сын философа и убеждённого марксиста. Максим Кантор позволяет себе иметь собственное мировоззрение. С ним можно спорить, но он всегда даст Вам время подумать, и, может быть... Вы согласитесь.

The Excellence: По выражению французского философа Жана Валя, «всякая мелочь даёт начало бесконечной цепи размышлений». Вас воспитывали, исходя из такого рода установок?

Максим Кантор: У моего отца была любимая поговорка: даже в спичечном коробке можно увидеть модель Вселенной — надо только уметь смотреть. У него была поразительная способность анализировать всё, что он видит, всё сопоставлять, всё рассматривать с точки зрения общей картины. Он мог остановиться перед собором и начать обсуждать каждую из скульптур на фасаде, находить этой вещи место и в общем устройстве собора, и шире — в религии. Мы с ним подолгу стояли перед каждой церковью или католическим храмом, он анализировал все детали, ни одной не хотел пропустить. Всякий разговор с ним был лекцией, которая начиналась с любой частности, пустяка, а перерастала в рассказ об истории.

Можно ли сказать, что философия семьи Канторов — ответственная жизнь?

Это слишком громкие слова, хотелось бы избежать пафоса. У нас хорошая семья, в ней сложились традиции за много поколений. То, что передавалось от деда и бабушки — отцу, от него — сыновьям, от нас с братом — нашим детям. Нас учили тому, что мы должны служить другим людям, делиться знаниями и материальным достатком. Это было нормальное коммунистическое воспитание. Отец учил любви к знаниям и нелюбви к приобретательству. Часто повторял фразу Хлебникова: «Люди делятся на изобретателей и приобретателей». Сам он был несомненным, чистейшей воды изобретателем, думал и придумывал всякую минуту. В быту — его доминирующей чертой была показательная нелюбовь к так называемым материальным благам. Одним из самых уничижительных в его словаре было слово «вещист».
У кого и чему смогли Вы научиться?

Я учился прежде всего и в главном у отца. Он меня воспитал во всём: и в живописи, и в литературе, и в манере рассуждать, и в пристрастиях в жизни. Я сын Карла Кантора — и это главная моя характеристика, думаю. Всё остальное — уже производное от этого.

Мы проводили бесконечные часы в беседах в течение долгих лет. Это было моим университетом, единственным образованием, которое я получил. Обучение продолжалось долго, лет тридцать пять. Сейчас я жалею, что во многом был плохим учеником, выучился, вероятно, на четвёрку с минусом.

Отец был во всех отношениях великим человеком. Но помимо того, что он был настоящим философом и неутомимым тружеником, он был великим отцом. Он посвятил жизнь воспитанию нас с братом, и даже моему старшему сыну успело хватить его уроков.

Кроме того, отец передал мне многих своих друзей: Зиновьева, Мальдонадо, Ракитова. Выбирая друзей, я до сих пор в какой­-то степени руководствуюсь теми стандартами, которые он заложил. Мой ближайший сегодня друг, философ Витторио Хесле, успел познакомиться с отцом — и был им принят. Отец ценил и любил книги Эрика Хобсбаума, крупного историка, — и вот, уже после того как папы не стало, я подружился с ним. Отец привил любовь к постоянному чтению. Видимо, это и есть главная наука.
Что представляет собой список главных книг Максима Кантора?

Мне проще перечислить список людей, о которых я постоянно думаю. Это и художники, и писатели, и философы. Шекспир, Толстой, Платон, Маркс, Данте, Гойя, Ван Гог, Мантенья, Микеланджело, Грамши, Маяковский. Можно многих назвать, только зачем? Все и так знают — или инстинктивно чувствуют, — где находится полюс напряжения. Просто многим кажется правильным этот полюс напряжения избегать. Мне так не кажется.

Каких современных русских писателей Вы читаете?

Я мало читаю современную литературу. Так много непрочитанного по истории и философии, так много хочется узнать про мир, что нет времени читать современное. Я очень хочу понять, чего хотел Данте, что мне говорит Шекспир, а сообщение современного автора меня занимает меньше. Я понимаю, что и сегодня может вдруг возникнуть большой талант. И мне кажется, что, когда это случится, я так или иначе замечу это явление. Я вижу, что большинство писателей стали журналистами. Это, думаю, нехорошо. Впрочем, вот и я тоже написал много статей: был трудный год, когда надо было высказать мнение и помочь тем, кто путается в социальной риторике. Я увидел, что журналистика (или критика — сейчас ведь очень много критиков) — это очень затягивающая специальность, выхолащивающая мозги. Больше писать в газеты не буду, хотелось бы суеты избежать. Я читал из современных авторов Пелевина («Чапаев и Пустота»), Сорокина («День опричника»), Улицкую («Весёлые похороны»), Быкова — стихи и книгу «Борис Пастернак», Акунина — пять детективов о Фандорине. Больше не читал ничего. Собираюсь прочесть Прилепина — мне очень нравится Захар и очень нравится то, как он себя ведёт. Ещё собираюсь прочесть Павла Крусанова — всё, что слышу о нём, вызывает очень большой интерес. «Чапаев» Пелевина мне понравился, это остроумное произведение, «День опричника» — прекрасная сатира, стихи Быкова очень талантливы. Но больше я пока ничего не читал. Не знаю, когда прочту что-­то ещё. Думаю, что в современном искусстве не ставятся большие вопросы. Тот же эффект, который мы наблюдаем в газетной публицистике (обилие колумнистов при отсутствии собственно нужной репортажной журналистики), я вижу и в искусстве. Нужно ставить большие вопросы, и только когда это произойдёт, изобразительное искусство и литература поднимутся во весь рост. Потенциал у авторов очень большой, я думаю. Беда в том, что этот потенциал может долго спать и никогда не проснуться. Его разменяют на рынке на три рубля.
Что для Вас хороший тон и кто для вас носители этого тона?

Хороший тон — это посвятить себя работе и не тратить времени на суету карьеры и на признание пустословов. Хороший тон — уважать высокие цели и служить высокой идее. В последнее время это дискредитировали, это стало казаться чем-­то смешным. Но высокая цель ограждает нас, помогает избежать соблазнов. Не заискивать перед богатыми. Не принимать корпоративной морали. Не пожимать подлых рук. Новый термин «рукопожатные» кажется мне не только бессмысленным, но и сугубо вредным. «Рукопожатность» не может стать принципом образования коллектива, поскольку это исключительно интимное, индивидуальное действие. Когда личное и интимное образует массу — возникает фальшь. Так поступать не нужно, это дурно. Не надо петь в хоре. Не надо унижаться до службы кружку. Есть много хороших правил. Отдавать всем, кто просит. Стараться не просить самому. Есть много простых правил хорошего тона, они по отдельности несложные, а вместе невыносимо трудны в исполнении.

Будем креативить, а умение рисовать в изобразительном искусстве ныне не обязательно! — это звучит повсеместно. У Вас есть однозначный ответ?

Умение рисовать и науку рисования никто не властен отменить — это нелепость. Рисование есть одна из форм аналитического анализа реальности, отменить этот способ думания способен лишь воинственный невежда. Где получать художественное образование сегодня, я не знаю. Прежде всего в музеях и библиотеках. Надо много и долго смотреть в музеях на классику, надо копировать картины мастеров, стараться понять их логику, надо рисовать по античным образцам. Это лишь штудии, но штудии подростку необходимы.

Ваша живопись пронзительна. В Ваши полотна интегрированы послания на ту или иную социальную проблему, политическое событие или философскую мысль. Как Вами ощущается, постигается та грань, когда необходимо отложить кисть и взять перо?

Простите, мне неловко слышать такие комплименты. Что касается того, как происходит переход от живописи к литературе, то ответ крайне прост: перехода не происходит вообще. Как говорил Сезанн, «по мере того как пишешь, рисуешь». Он имел в виду то, что одна деятельность вплетена в другую. Так могу сказать и я — по мере того как сочиняешь картину, сочиняешь роман. Думаю, что идеи мира как бы сплавлены в общий эйдос, и если ты серьёзно занимаешься делом, то рано или поздно доходишь до первопричины — до той точки, где соединилось много профессий.
Почему Вы предпочитаете выставляться в музеях, а не в галереях?

Потому что я не люблю капитализм и не одобряю частное предпринимательство в искусстве. Единственное частное предпринимательство в искусстве, которое нужно, — это, собственно, творчество художника. Остальное же (включая сам продукт труда) принадлежит людям, а не купцам. Вокруг творчества кормится огромная армия недобросовестных продавцов, убивающих искусство своей алчностью, амбициями и пустотой. Нам внушили, будто для развития культуры необходим рынок. Это совершенная неправда. Рынок — в том виде, в каком он существует сегодня, в огромном потребительском обществе — это смерть для искусства. Никакого рынка искусства ни в древних Афинах, ни во Флоренции Медичи или в Ватикане времён Льва Х не было. Никто и не думал обменять скульптуры Фидия из Парфенона на скульптуры Лисиппа; никому не приходило в голову, что можно спекулировать картинами Тициана или фресками Микеланджело. Существовал даже не заказ (это слово возникло уже в рыночной интерпретации), а система отношений художника и церкви. И то место, которое общество оставляло художнику, давало ему возможность сосредоточиться и побыть в размышлениях, а не бежать к рыночному прилавку. Кстати, именно времена брежневского застоя дали возможность российским художникам состояться. Но на сегодняшней рыночной площади происходит стремительное измельчание характеров и профанация искусства. Рыночное искусство возникло только в XVII веке в Голландии, в связи с появлением протестантского купечества и желанием всякого бюргера противопоставить свой дом — католическому храму. Характерно, что на этом рынке цвели «малые голландцы», а Рембрандт не котировался: слишком был для рынка велик. Купцу надо то, что попроще — натюрморт с селёдкой и бутылкой, портрет жены в парадном платье. Рынок инстинктивно выбирает, что продаётся, что является товаром для современной богатой публики, и эта цель губительна для духа. Рынок принёс изобразительному искусству — и искусству вообще — неисчислимый вред. Посмотрите на декоративный авангард. Посмотрите на погоню молодых художников за признанием богачей, людей не всегда морально чистоплотных. Посмотрите на обилие продающих перо колумнистов. Это все несостоявшиеся писатели, которые убили в себе талант и честь автора, разменяли её на рубли. Добавлю к этому, что феномен «отверженных» художников или явление «андеграунда» (не того гламурного декоративного авангарда, который сегодня продаётся на рынке, а настоящего подпольного искусства) происходит именно от желания уйти от рынка в эстетику цеховых отношений, имеющих своей целью хранить честь художника незапятнанной унизительным служением Мамоне и вернуть искусству чистоту. Всякий круг подлинных авангардистов (оговорюсь ещё раз: сегодняшний рыночный «авангард» — это дурная пародия) есть попытка воскрешения цеховой морали и поиск новой свободы от рынка. В идеале картина должна попадать в музей и должна выставляться в музее. Ещё лучше — в храме. Несколько моих картин висят в храмах Брюсселя, Парижа и Оксфорда. Это большая радость.

ДАЖЕ В СПИЧЕЧНОМ КОРОБКЕ МОЖНО УВИДЕТЬ МОДЕЛЬ ВСЕЛЕННОЙ — НАДО ТОЛЬКО УМЕТЬ СМОТРЕТЬ

Говорят, что прозаик созревает медленно. В какой мере это утверждение соотносится с Вашим литературным творчеством?
Я сочинял рассказы и романы с детства, с шести лет. Но потом пришла пора выбирать профессию, и я стал художником. Отец сказал мне: «На писателя не учат. Если когда-­то сможешь писать, то станешь писателем сам, без учёбы. А рисование — это деятельность и ремесло, которые надо освоить руками». Это было мудрой посылкой. И я учился рисовать, и много рисовал — я и сегодня много рисую, каждый день. Но и пишу слова тоже каждый день. Просто эта потребность — писать слова и записывать мысли — однажды стала неодолимой. Мне уже было сорок лет, и я понял, что я писатель. Нет, не то чтобы мне захотелось писать; я просто понял, что я писатель. Я всегда сочинял что­-то: статьи, рассказы, пьесы, но это было несерьёзно. И я никогда не стремился к публикациям. Но в сорок лет я понял, что должен написать роман, что это желание сильнее меня. Так написал первый большой роман «Учебник рисования». Очень хорошо помню день, когда придумал сюжет и основную мысль. Я сидел в гостинице, в тесном номере, смотрел на стену. И вдруг понял, что жизнь прошла на две трети, а главное не сказано. И на салфетке написал план романа. 
Надо было сказать важные вещи, которые никто не говорил. Это было необходимостью. Когда я писал, то чувствовал, что выполняю долг; только так, вероятно, и можно работать. Если сочинительство — это игра, то лучше, думаю, не писать совсем.
Вас называют «адептом больших форм». Монументальность Ваших литературных произведений — это желание наиполнейшей аргументации в некой полемике?Компенсация ограниченного пространства холста?

Я и картины люблю большие, многофигурные композиции со сложным сюжетом. Мне интересны долгие рассказы с обилием героев. Кто-­то любит малую форму, а мне интересны большие и многодельные вещи. Я всегда любил Брейгеля.

Вы только что завершили новый роман. Вы готовы поделиться с читателями впечатлениями, которые появлялись у Вас в процессе работы?
Самое стойкое чувство — это бессилие. Надо бы сказать очень коротко и проникновенно — о любви. Но так не получается, не дал Бог такой силы. Мне всё кажется, что для убедительности надо рассказать про время, про искушение людей, разобраться со всем ворохом нелепиц и соблазнов. По слабости душевной думаешь: нельзя начать с утверждения истины, если я не объясню всего этого, то, наверное, не смогу сказать простых и ясных слов, они сгинут в недобром контексте. И сталкиваешься с тем, что очень про многое надо рассказать, столько вещей не объяснено, столько взаимосвязанных проблем не раскрыто. И берёшься за рассказ, и не хватает слов, и ищешь, как сказать точнее. И в конце долгого рассказа понимаешь, что главного ты так и не сумел сказать. Это чувство бессилия, оно перевешивает всё.

Какие коллизии лежат в основе романа?

Роман построен как рассказ о большой войне XX века (Второй мировой) и одновременно о наших днях, о том, что произошло сегодня, что построили на пепелище той войны, и почему построили именно так, и почему так сложились судьбы героев. 
Соответственно, в романе три линии. Первая — это современная история, причём коллизия детективная, со следователем и подозреваемыми. Вторая линия — это исторический роман о войне 30-40­-х годов, начиная с Испанской (Гражданская война в Испании (1936–1939 гг.) — Ред.). Третья линия — это мемуары некоего чиновника Рейха, дожившего до наших дней и получившего возможность сопоставить ту реальность и эту. То есть, коротко говоря, роман сочетает в себе элементы детектива, эпистолярного жанра и исторического эпоса прошлого века.
Вы ориентируете Ваши произведения на достойных людей. Выказывая вашу солидарность с ними, что ожидаете от них?

Я не знаю ответа на ваш вопрос. Мне хочется верить, что есть подросток, которому это пригодится. Тот, кто не боится думать самостоятельно. В своё время для меня, ещё юного человека, книги Зиновьева или Аверинцева, Мамардашвили были опорой. Я перечислил вам разных авторов, писавших про разное, но общим для них было то, что в размытом мире они говорили спокойное, твёрдое слово.

У меня есть дети. Я пишу для них. Мне хочется, чтобы мои сыновья гордились отцом, как я горжусь своим.

Когда-то Михаил Афанасьевич Булгаков обратился к Сталину с письмом, в котором, апеллируя к гуманности Советской власти, просил отпустить его на свободу как писателя, который не может быть полезен у себя в Отечестве. Вы с горечью пишете об ушедших коллегах: «и на Родине он никому не понадобился». Вы художник с мировым именем, Вы стремитесь глубоко разобраться в современном мироустройстве. Почему именно эта категория полезности Отечеству настолько остро вами ощущается?

Мне трудно ответить, это непростой вопрос. Служить, думаю, надо людям, всем: близким и дальним. Надо умудриться стать полезным для многих. Но как служить стране? Это всегдашняя ловушка, в которую попадает писатель: служит он Отечеству или людям, населяющим Отечество? Это порой одно и то же, а иногда совсем не одно и то же. Я верю, что Россия нуждается в таких художниках, которые говорят про сострадание, про совесть. Но это ведь понятия не сугубо русские, они общечеловеческие. Иное дело, что наша печальная история последних лет явила болезненные примеры того, как были нарушены именно общечеловеческие принципы. Вот в этом смысле я хочу послужить Отчизне, помочь восстановить разрушенное.
Почему Вы назвали картину Петрова-Водкина «Смерть комиссара» иллюстрацией России?
Россия очень большая страна, и размеры определили её судьбу. Это грандиозная страна с грандиозными дарованиями, с грандиозной по напору энергией. Оставлять такую огромную державу без великой идеи — нелепо и опасно: как тот самый осиротевший полк на картине Петрова­-Водкина, она может натворить бед. Но сегодня осиротевший полк не хочет великих идей — он хочет догнать мираж комфорта.

Вы некогда увязывали своё отношение к государству с возможностью выставлять работы. Летом 2012 года в Мраморном дворце Русского музея в Санкт-Петербурге прошла Ваша персональная Выставка живописных работ и графики. Что изменилось?

Ничего не изменилось. Ситуация в России чрезвычайно ангажирована. Это нездоровое, суетливое состояние общества, в котором сейчас очень трудно найти место для спокойной работы. Я не вижу в современной России реальных дел — я вижу бурлящую энергию амбициозных колумнистов, полузнание, мстительность и нетерпимость, нежелание принять большое, страстную ненависть ко всему, на фоне чего твоя мелкость очевидна. Это я говорю о той самой России, в которой я бы неминуемо оказался сегодня. Я не готов жить в пригороде или в деревне: я городской человек. Но проблемы русского города Москвы не стали моими проблемами.

Вы желаете Западу в XXI веке поражения перед наступающим Востоком?

Маятник чередующихся нашествий Запада на Восток и Востока на Запад раскачивается вот уже четыре тысячи лет: греки плывут завоёвывать Трою, персы идут на Грецию, крестоносцы идут на Святую Землю, турки завоёвывают Константинополь. Это вечный двигатель истории, ни одно торжество не было и не будет окончательным. Особая судьба России, серединной земли, не Европы и не Азии, поставила страну на стыке противоречий. И во все века именно Россия оказывалась полем выяснения отношений Запада и Востока. И в ходе боёв многие земли её вытоптали до пустыря.
Часто замечаешь: где-то я это видел, где-то слышал или читал. Появился целый сонм клонированных образов, усердно предлагаемых обществу менеджерами от культуры.

Да. И гораздо хуже то, что появился некий усреднённый тип критика-­публициста­-общественного деятеля. Их много, но они совершенно неотличимы один от другого. Они все одинаково шутят и одинаково думают, и даже свободны все на один манер. Я не могу определить по тексту, кто именно его пишет. Это одинаковый набор слов, и мысль у этих людей всегда одна и та же. Бывает досадно наблюдать, как разные люди говорят одни и те же слова и устроены по одному и тому же типу — по лекалу некоей моды.

ВОКРУГ ТВОРЧЕСТВА КОРМИТСЯ ОГРОМНАЯ АРМИЯ НЕДОБРОСОВЕСТНЫХ ПРОДАВЦОВ, УБИВАЮЩИХ ИСКУССТВО СВОЕЙ АЛЧНОСТЬЮ, АМБИЦИЯМИ И ПУСТОТОЙ

Вас нельзя упрекнуть в искусственных биографических спецэффектах, которые освежали бы интерес к вашему творчеству. Но ведь непременно упрекнут, утверждая, что Вы лишь нашли такой способ счастливой карьеры, такой способ создания художественных полотен и литературных произведений, что приумножает вашу публику и читательскую аудиторию. Будучи заслуженно признанным, Вы улыбнётесь такому упрёку завистников?

У меня было одно преимущество, его я использовал сознательно и всегда. Я с детства привык к хорошим и умным собеседникам и убегал от случайных встреч. Очень многие обиделись, оттого что я не стал членом какой­-нибудь корпорации авторов, галерейного союза или кружка. Но я хотел независимости. Это блаженное состояние, которое Данте называл beato solitude, «блаженное одиночество», и есть искомое всяким художником состояние высокого досуга: делаешь только то, что считаешь нужным, без оглядки. Всё моё везение и оно же счастье состоит в одном-­единственном преимуществе: я никогда не служил никакому кружку.

Что Вам особенно посчастливилось?

Родиться в семье Карла Кантора и родить своих сыновей.

Что оглушило Вас, к чему Вы не хотите возвращаться?

Я возвращаюсь к своим грехам ежедневно, ежечасно. И молю Бога о прощении и стараюсь отработать свои грехи. Их много.
Вы говорите, что Ваши работы прежде всего о любви, то есть любовь — это и есть Ваш наипервейший источник вдохновения?

Да. Любовь к родителям, к детям, к справедливости, к искусству — это, по­моему, естественное состояние человека. Иначе оно называется — любовь к Богу, то есть любовь к нравственной гармонии.

В какой мере Вы приемлете роскошь?

Для меня главной роскошью является возможность заниматься только тем, что я считаю нужным и что люблю, и не отдавать ни минуты пустым занятиям. Мне трудно отказаться от этой роскоши.

На какой вопрос или вопросы Вы сегодня не можете дать себе ответа?

Это бесконечно длинный список. То, что я многословно сказал вам сейчас, — это самое начало разговора, а разговор очень долгий, и из него выясняется, что я не знаю совсем ничего. Я плохо знаю историю — а значит, не понимаю, как устроено наше прошлое; я плохо знаю философию, я до сих пор не понимаю некоторые картины Брейгеля, я не знаю математику, не могу сопоставить её с философией — а Платон считал, что без геометрии философии нет. Я до сих пор не научился понимать людей, хотя всю жизнь хочу научиться слышать другого. Я всё ещё плохо умею любить.